¡Еинещявсоп!

«Когда восходит наше несуществующее Солнце, мы вспоминаем, что не бывает Солнца и Неба. Мы кормим нашими глазами и ртами единственную, что есть-кого нет, негласно памятуя о Невозвращении.

 

Тогда мы начинаем делание на благо наших дочерей. Мы начинаем его в Шум, шумом и в Шуме. Но мы совершаем его не ради Шума и не Шум — его душа. Его душа такова:

 

Чума никогда не началась, чума была всегда, и сначала была чума.

 

Чума никогда не кончалась, чума была постоянно, и сейчас есть чума.

 

Все, что есть, есть лишь чума, которая сама бывает заражена, из-за чего возникает существование.

 

А поскольку существование ложно, то вспомним, что чума никогда не была, и теперь не будет чумы.

 

Зараженные этим, наши Дочери по-настоящему вспоминают о Чуме, вспоминают о Чуме и памятуют о ней больше, чем о себе самих, и превосходят даже Невозвращение. Наши Дочери приходят, выходят и затем возвращаются-навсегда. Они бывают с нами снова и снова. Навсегда.

 

Тогда пусть чума съест души».

 

Книга Мора.

Посвящение

Мы идем через темноту, полную, кромешную, но звездный свет освещает нас обоих, поэтому мне совсем не страшно. Мне не страшно, что снизу ничего нет и сверху ничего нет, ведь мой проводник всегда проведет меня. Мне не страшно, что мы с ним совсем одни и вокруг никого нет, совсем никого, будто никого никогда и не было — ведь мой проводник со мной. Он светится ярким, чистым светом, ярче, чем звезды, которые все же так далеко — а он так близко! Всегда близко.

— Если когда-нибудь ты все-таки потеряешься, я обязательно найду тебя. — Говорит он, выразительно покачивая серебряной цепочкой, концы которой мы сжимаем. — Если ты вспомнишь обо мне, то я всегда проведу тебя по самым опасным местам и сквозь самые невероятные вещи, все равно, благие ли, дурные ли. Главное — не забудь обо мне! — Он улыбается и легонько треплет меня за ухо. — Не забудь, Аннушка. Не забудь.

Я знаю, о чем он говорит — я знаю, что вместе с ним я смогу пройти через все, и буду не идти даже, а лишь касаться земли самыми носочками туфелек и никогда даже не запачкаюсь. Я никогда не потеряю его, ведь он бессмертен, и я никогда не останусь без него, ведь он любит меня, и мы — две стороны одного целого, и ведь он держит меня вблизи, на цепочке, и мы не сможем расстаться. А значит, каким бы ни было испытание, мы не сможем потерять друг друга.

***

— Аннушка! — Говорит мой проводник, когда мы входим под сень странных созвездий — красных, зеленых, синих, но не ярких и сияющих, а мутных, скрытых туманом. Некоторые из них даже не сияют, а будто подтекают разбавленным и даже

почти не заметным на фоне тумана, скрывающего далекие созвездия, пыльным светом. — Никогда не сообщай никому своего имени, даже не упоминай о нем, особенно если меня не будет рядом. Не отпускай меня от себя и сама от меня никуда не уходи! Будь осторожна.

Я с любопытством оглядываюсь — мне совсем не страшно, ведь мой проводник со мной, держит меня за руку и даже за цепочку! Поэтому можно уделить внимания не только ему — вот, например, мы идем мимо странного сгустка полупрозрачной темноты, который будто следует за нами, внимательный и вкрадчивый, осторожный, и он, кажется, был не один. Еще мне интересно, почему некоторые звезды текут, а не светят, откуда берется пыльный свет и почему все эти странные созвездия будто вращаются на большой карусели вокруг чего-то невидимого.

— Туда мы не пойдем, — Замечает проводник, увидев, куда я смотрю. — Ты ничего не видишь там, кроме отсутствия света, но на самом деле там кое-что все-таки есть, там — центральная ось всего мутного, пыльного и темное, на которое ты зачем-то обращаешь внимание. Но узнавать об этом тебе не стоит — и мы идем мимо.

Проводник лишь разжег мое любопытство, но я не смею ослушаться. Мы идем мимо этих странных созвездий и их таинственного невидимого центра, и вот уже почти проходим мимо, и вдруг — и вдруг я понимаю, что ближайшие созвездия, которые нам и осталось миновать, дрогнули, будто кто-то столкнул их — и вдруг упали на меня, огромные, безбрежные, полнящиеся мутными больными звездами.

Я закричала от страха, вцепилась в цепочку — и побежала, не разбирая дороги. Я слышала какие-то странные звуки за своей спиной, но ведь я знала, что мой проводник всегда со мной и держит другой конец цепочки — и поэтому я бежала без оглядки. Ведь он же — Проводник!

Остановилась я через пару минут. Оглянувшись, я увидела, что ни одно созвездие даже не двинулось — они были на месте, недвижимые, и даже их узор не изменился.

Но проводника не было.

Я не испугалась — мой проводник сияет ярким светом и быстро найдет меня! А я просто должна идти по серебряной цепочке, которую я не отпускаю никогда-никогда! Но издали не было заметно никакого света, кроме мутных звезд и тумана, а серебряная цепочка скоро уткнулась в настоящую плотную темноту, которая преградила мне путь стеной.

Я остановилась всего на секунду, растеряно глядя на кончившуюся цепочку, но из темноты вдруг вышли черные фигуры. Их было не меньше десяти, и единственное, как я могла их увидеть и посчитать — по ярким белым зрачкам, оскаленным зубам и блеску ногтей.

А потом из темноты вышла женщина. Она не была черной фигурой, но у нее был злой, колючий взгляд, будто она резала меня глазами, а ее лицо было залито чем-то черным. И конец цепочки, оборванный далеко от законного конца, был у нее в руках. Я тут же почувствовала на моей цепочке ее холодные жадные пальцы.

— Проводник, — Сказала я, но меня не стали слушать.

— Аннушка, — Произнесла женщина с черным лицом, произнесла раскатистым гортанным голосом, будто ей хотелось что-то проглотить, а ей приходилось говорить. — Слушай меня, Аннушка, и запоминай, что говорят тебе твоим настоящим именем. У тебя никогда не было никакого проводника, и ничего, что произошло до нашей встречи, ты не помнишь. Но этого и не нужно. Ты — моя младшая сестрица и дочь нашего общего Отца. Ты всегда жила со мной и теперь тебе пора возвращаться домой. Так, Аннушка?

Я счастливо киваю, удовлетворенно чувствуя, как беспричинная тревога покидает мою душу. Наконец-таки все стало на свои места.

***

В моих глазах беспокойно ворочаются пустотелые иглы, наполненные мелкими зубами-язычками, каждый не виден человеческим глазом — но ведь и иглы эти просто так не увидишь. Их жало позволяет слезам, из которых сделан окружающий мир, вливаться в меня и источаться вовне. Черные слезы, вечно текущие на мой дрожащий подбородок, это дань за иглы в глазах, которые так мне нужны. Остальные мышцы моего лица окаменели давным-давно, но все равно также покрыты запекшимися черными слезами.

— Может быть наш папа сможет нам помочь?! Может быть он нас спасет?! — Аннушка плачет навзрыд. Я узнала, что ей скоро могло бы исполниться двеннадцать лет. Она неплохо тут прижилась: сама собой возникла «ее» старая, много лет назад осыпавшаяся елка в углу, которую она так и не выкинула и которая пустила корни в пол. Мне нравится: она источает легкие текучие слезы и солоноватую влагу, покрывающие голые ветви и ствол, и воет по уже, наверное, мертвому празднику сестрицы. Аннушка стоит с ней совсем рядом, у нее в глазах нет игл, и она не видит, как острые ветки ели влезают ей в поры, сосут ее сок, как ель мнется и корчится за ее спиной, всасывая ее по микроскопическим дозам.

Впрочем, даже если бы у нее были иглы в глазах, она бы даже смотреть на это не стала.

Потому что вся ночнушка, которую мы дали ей в вечер прибытия, покрыта кровью начиная от груди, и у нее уже выпало сразу несколько зубов. Я знаю, что происходит, и потому улыбаюсь уголком губ. Ее предложение очень уместно. В конце концов я уже пару дней усматриваю вместо ее гладенького личика подгнившее лицо мертвеца, иногда начинаю видеть, как зарастают на время ее глаза, рот, ноздри и уши (она не помнит этих моментов), а главное — вижу как в самой сердцевине ее маленького тела проступает червоточинка, которой она не чувствует, червоточинка света, который светит у нас — капелька застывшего синего масла в одном из желудочков ее сердца, которая ждет своего времени чтобы застыть и заостриться. Острый и холодный свет нашего Отца.

— Что ж, пойдем к папе, — говорю я и беру ее за руку.

Мы течем сквозь комнату к двери в коридор, и ель плачет голодными маслянистыми слезами нам вслед, бьет по полу голыми когтистыми ветвями. Всем хочется быть рядом с нашей гостьй, с нашй сладкой девочкой, с нашей лучезарной Аннушкой! Ее теплые объятия доставляют мне острое удовольствие, будто я наконец могу напиться после многодневного перехода по нашей черной пустыне, где не найти и капли воды.

— Посмотри, какая ты становишься красивая, какая ты становишься сладкая! — Шепчу я сестренке по дороге и закручиваю нас мутным плотным смерчиком у самого порога. Издерганные силуэты родственников в рамах картин тяжело дышат, прижимаются с той стороны, присасываются так, что сквозь свинцовый серый туман становятся видны зубы, ногти и белки неморгающих глаз. Ловят каждое мое слово, каждую деталь внешнего вида, каждый запах — когда удается ловить хоть что-то. Некоторые отшатываются — свет сестрицы их не столько питает, сколько пугает.

— Сладкая моя, — Я глажу ее кровоточащую, покрытую паутиной неглубоких пока трещин кожу — на ней нет ни язв, ни ран, просто кожа ее начиная с сосков и ниже, надуалась и вся кровоточит сквозь поры, кровоточит очень густой, уже свернувшейся черной кровью. Я собираю ее в ладонь и облизываю пальцы — густая концентрированная жизнь, соленая слизь с горьким пеплом и пряным душком души. — Ничего не случится с тобой, глупенькая, с тобой все будет очень, очень хорошо, — Сладко шепчу я ей на ушко, не забывая собирать в ладонь кровь, которая прямо у меня меж мальцами сворачивается еще сильнее в подобие полуразложившегося черного органа.

— Пойдем пожалуйста к папе, — Тихо просит Аннушка. Моя сестричка уже перестала плакать и даже немного испугалась моей приветливости — раньше я не радовала ее никаким вниманием, она так и не поняла, на самом ли деле я ее сестрица или на каком. Я улыбаюсь, целую ее в лоб и вытягиваю нас в коридор. Тени-родня шипят из своего забытья-за/бытия, и я вдруг чувствую какой-то смутный чужой запах — запах спокойного тепла, гораздо более сильный, чем у Аннушки. И понимаю, что тени шипят не на меня. Оглянувшись, я вижу, что из окна комнату заливает ослепительный свет. Ухмыляясь, я захлопываю дверь и заставляю ее уйти в стены.

***

Коридор, серая каменная кишка с белым ковром от двери нашей комнаты до двери в кабинет Отца, содрогается с первым моим шагом. Я знаю, что коридор стал таким просто подражая окаменевшему пищеводу Отца, который постоянно бьют голодные судороги, но который ничего уже не сможет протолкнуть в себя. В коридоре нас не побеспокоят, ведь он не в доме, а уже в Отце.

Аннушка охает и закрывает глаза ручками: она и забыла, каково находиться здесь, в буквальном смысле в преддверии Отца. Ведь каменная кишка, обезумев от присутствия сестрицы, тут же падает на нас, и продолжает падать, будто нас отделяет бесконечное расстояние, а не жалкие несколько футов. Она разгоняется, если смотреть на нее пристально, и действительно падает, если дать ему достаточно внимания, чтобы в него можно было упасть. А если на стены будет смотреть Аннушка, то они не упадут на нее, зато она в них и останется, а если уж закроет глазки и свернется на полу, то кишка вовсе сомкнется и раздавит ее. Без меня она здесь даже хуже, чем умрет.

— Без меня ты здесь даже хуже, чем умрешь! — Шепчу я ей, не сдерживая радостного смеха. Я обнимаю ее сзади и подталкиваю в нужном направлении, не размыкая крепкой, но нежной хватки. Пусть она почувствовует, что я могу отпустить ее и тем убить в любой момент. Она ничего не говорит, но ступает как на деревянных ножках — у нее трясутся поджилки, а плакать она перестала только потому, что ей стало еще страшнее. В этот момент кишка начинает подрагивать и, оглянувшись, я вижу, что стена на месте двери подергивается, будто живая плоть от электрических уколов. Хи, неужели он нашел ее, но в самый последний момент?

Мы пересекаем коридор, а она так и не отнимает ладоней от глазок. Не видит голодных взглядов, стучащихся в каменную преграду коридора с той стороны — будто мечутся во сне или в предсмертном забытьи голодные звери, не находящие сил проснуться, неудачливые визитеры. Не видит теней, свитых мной из жженых костей и волос и расставленных в углах, не видит прозрачных летучих змей, шипящих тревогой и предчувствием беды, в чьих зубах — яд, разлагающий одного на многих.

Когда мы пересекаем коридор и становимся перед дверью, я силой отнимаю ее руки от лица, потому что спазмы идут уже по всему коридору. Стены уже не падают на нас, а непрерывным потоком со все нарастающим ускорением втекают в себя-вытекают из себя. Плохой признак.

— Ну же, погляди! Помнишь, как входить к Отцу? — Увещеваю я Аннушку. Она неуверенно разглядывает дверь, врезанную в стену. У нее нет ни ручки, ни замка, ни замочной скважины, ни петель. Только глазок. Сестрица конечно не помнит, что обычно происходит дальше — только очень немногие могут запомнить такое. Как я.

Глазок открывается и с силой вглядывается в Аннушку, будто пронзает, разрывает реальность между нею и собой. Кто же может подумать, что за дверью нет Кабинета, и это и есть Отец в самой своей естественной форме? Голодный выпученный глаз величиной с два кулака взрослого мужчины, он раскрывается еще раз и еще раз, оказываясь черным ртом, полным тонких полупрозрачных зубов и хищных, покрытых шипами усов, разноцветным огненным водоворотом, фонтаном-вспышкой бесчисленного фейерверка молний, каскадом летучих зеркал, играющих солнечным зайчиком без источника света… Когда Аннушка пропадает он также всматривается и в меня — и я пропадаю туда же, куда и Аннушка. За ложную дверь, которая не открывается, в место, которого нет.

***

Аннушка не скоро еще это вспомнит, если вообще будет, кому вспоминать. Двенадцатилетнее создание, она допустить не могла, что все будет так просто и глупо! Да и заглянуть хотя бы в середину делания ей не дано. Пусть кричит пока может, пусть даже ни одни уши не смогли бы услышать ее крика в Кабинете Отца, где пространство не является физической данностью и не может быть заполнено воздухом — я и сама вижу этот крик как истерические попытки удержать себя. Ее «крик» — не звук, это ее волевой порыв остаться и быть. Но почти мгновенно несмотря ни на какие усилия ее мысли и мнения смешиваются и взбиваются, захваченные потоком, будто песчаный замок и ребенок, который пытается его сохранить — волной-горой. Она уже не понимает, что происходит и что ей делать, и вот уже нет больше рельс для ее воли, ведь нет ума. Ее личность больше не оценивает ситуацию как критическую, ведь все оценки разорваны и измельчены вместе с чертами характера и взглядами на устройство мира, ее эго больше не паразитирует пробкой на ее уме — вместе с умом, эго расплавлено, оно исчезло, растворилось, оставив открытой границу, которую так тщательно сторожило своей цветастой жирной и сладкой, тягуче-сладкой тушей. Все в Аннушке порвано и измельчено, затянуто в сияющий водоворот вращающийся вокруг нигде, сквозь мясорубку натянутых, звенящих напряжением и энергией невидимых струн. И кроме кусочков от сестрицы не остается ничего.

Я наслаждаюсь зрелищем метели из мириадов незамутненных, сияющих зеркальных льдинок — в каждой отражается тот или иной кусочек Аннушки. Вот ее память о нашей первой встрече в виде мутной размытой картинки, рядом скользит уже оторванное, но все еще четкое воспоминание о моих первых словах после того, как я рассказала ей, кем быть, словах небрежно, но жестко кинутых ей тогда («теперь ты больше не будешь страдать, ведь страдание само станет тобой, а оно без тебя не существует»), рядом — довольно крупное образование, слипшиеся мысли об этих моих словах и личные реакции, сумбурные и инфантильные. А вон там — удивительный кусочек причудливой формы, он отдаленно напоминает разбитые песочные часы, у которых было не два, а три утолщения, сросшихся в одной точке  — никак не обозначенное, просто принятое тепло в низу живота и липкий, трусливый страх, смешанные с проходящей по позвоночнику волной благодарности за поддержку там, в каменном коридоре, только что. Я не сопротивляюсь и хватаю этот кусочек в охапку, жадно вдавливая в себя. Разрозненные порывы ее витальных сил как раз закручиваются невдалеке своим мелким водоворотиком, а рядом с ними роятся, подобно колонии ос, мелкие осколки, не осознавшиеся тогда ассоциативные образы тварей, которых она видела в коридоре в последний раз, пытающиеся стать этими тварями.

И еще много, много, очень много Аннушки. Вся Аннушка от начала и до конца.

Включая даже саму ее душу: пока она лишь светится сквозь все эти сияющие пылинки, весь этот приятный словесный, животный и сакральный мусор. Но мусор нам тоже понадобится — именно нам, ведь я вдруг понимаю, что буду помогать сегодня Отцу, такова его Воля. В одно большое окно, может быть, и удобнее влезть, но его же удобнее и запирать. А множество мелких осколков окна запереть нельзя, пусть даже за окном ничего и никого нет, хоть мы и можем в него залезть и это ничего и никого забрать навсегда.

Я плыву сквозь вихрь, мне приятно чувствовать прикосновения кусочков Аннушки: ее частицы не врезаются в меня, а проплывают сквозь, оплавляясь и частично впитываясь прямо в мое тело, несколько застревают на коже и пускают корни, заражая меня Аннушкой — мне не жалко поселить в себе любимую сестричку.

Вскоре я уже ныряю в центр водоворота: разодранная в клочья младшая сестрица вызывает во мне еще больше теплых чувств, ведь я могу сделать с ней еще больше, чем раньше! Остановившись в Центре, чувствую наконец Отца — как всегда, сначала он не показывается, продавливая из-за своей Вуали реальность своего Кабинета так, что с Аннушкой случается то, что случается. На меня это не влияет — ведь когда-то он сам сделал меня из такого же смерча. Я чувствую его внимание, его близкое присутствие мягко и настойчиво ворочающееся в оке бури, будто он стоит за моей спиной и дышит в мои волосы, пусть я и не чувствую его прикосновений.

— В Шуме нет Чумы, — Шепчу я, зная, что он слышит каждый мой вздох, — Потому что ее вообще нет. И нас, ее детей, и тебя, нашего Отца, тоже нет — чума никогда не начиналась, и всегда была чума!

Внезапная вспышка подобна не взрыву или судороге, а трещине, пролегшей в каждой точке здешнего пространства, будто вырос, набух и лопнул нарыв или переспел, свалился наземь и взорвался соком и мякотью сладкий плод, на толстой кожуре которого нарисовано происходящее. Вовремя: течения Аннушки по внутренним законам уже начали закручиваться так, что возникло несколько замкнутых двориков-водоворотов, каждый из которых мог бы вскоре проснуться и захотеть пожить душенькой моей сестрицы.

Нет уж. Мы теперь будем жить ее душой сами, все вместе!

Надрыв на мне и вообще в самом оке бури другой, чем на смерче — но я не понимаю, почему так происходит, не желаю думать об этом, да и надрывы видятся мне пока лишь как полное отсутствие чего бы то ни было, будто реальность между трещинами, которых я не вижу, комкается и сворачивается, проваливается в ничто. Я пока не вижу ничего за Вуалью, однако это и не требуется: в какой-то момент я просто захлебываюсь в смехе, и раздраженная, будто злая собака, дрожащая, будто сжатые в ярости кулаки, вибрирущая и стонущая, будто оргазмирующая женщина, реальность выворачивается наизнанку, становится моим Отцом — он проявился, проступил на мне и вокруг меня, как язва на коже больного. Тут же я понимаю, что мы теперь — Он.

***

Я — Отец. Мои стопы — кладбища, осязаемые, полные гноя и мертвецов, и невидимые, полные личностей, жизней и убеждений. Мое вздувающееся на истощенном теле брюхо — ваши тюрьмы внутри и вокруг ваших тел и умов, а мой пищевод — ваши внутренние и внешние границы. Мои ноги, которыми я вами иду к вам — кровь и плоть всех живых, а также их органы. Мои руки — Желание Сладости и Ненависть к Горечи. Моя грудь — пространство ума, а пустое сердце — иллюзия самосущности с пустотами, желудочками нор, двориков, мест и закутков, иллюзорного пространства, где обманно видится никогда не возникавшая ваша жизнь. Мои зубы — время. Мои когти — боль, пальцы — уступки Воли, а мои кулаки — правила и требования мира, который болеет мной. Мои кости — ложь в любой форме, мои мышцы — правила и законы, построенные на ней, мои жилы — иллюзии, двигающие жизнь. Мои артерии полны похоти, а вены — отвращения, моя кровь это живое сознание, святое золото. Мое лицо — вся история, глаза — упавшее в ум сознание, лоб мой — буквы и формулы Знания, лишившиеся сути. Моя кожа — представления, расчеты и надежды. Под моим черепом скрывается настоящее, сосущее, втягивающее в себя небытие — звучит оно для вас пустым словом, но я-то помню, я-то каждую секунду ощущаю, что не-существование, смешанное с существованием — основа вашего, а не моего бытия, все вы растете из-под моего черепа, скрывшего и убившего солнце, что было у меня и было мною. Потому и мой хребет, на котором все держится и из которого все растет — это ты.

Я вышусь посреди моей бесконечной пустоты, и все здесь — мое, ради меня, из меня растет и в меня врастает. Больной Город, измазанный кровью, со сгнившими и развалившимися домами, чьи улицы, извилины моего мозга, усеяны трупами и полны гниением, коронует мой поросший лесами грибков и плесени череп. Нимбом вокруг него разрастается многоцветный и хаотический шум, в котором то возникают, то пропадают живые существа, мысли и вещи — чтобы упасть в мою корону и остаться там навсегда. Мои пальцы унизаны как перстнями павшими святыми и преступниками против Духа, на моих запястьях устроены величавые железные соборы, в которых обратившиеся червями дети поедают на причастии к беде живые, но бездвижные трупы ненавидящих их матерей, пока отцы служат мне службы и возносят молебны. На моей шее — ожерелье из тысяч сцепившихся в ненависти, грызущих и терзающих друг друга предателей, каждый из которых предал другого в этой связке, хотя всех их совратил я сам. Каждая частица моей одежды — обманщик или лицемер, растянутый в осознающую себя мясную нитку, а позолота, покрывающая меня с ног до головы, дождями проливается из слабодушных и трусов, которых я растворил над своей кожей, сделав из них облака и тучи. Каждый мой волосок — гибкая металлическая колонна, наполненная изнутри множеством железных гробов, в которых навсегда укрыты неправедные тюремщики и судьи, иногда в компании с гигантскими пиявками, богомолами, мокрицами или червями. В этой моей шевелюре суетятся бесчисленные орды ложных священнослужителей-вшей, присасываются к моей коже гигантские клещи-лжепророки.

Потоки гнилых ангелов с мертвыми глазами поют мне славу, облетая меня по кругу на почти обнажившихся без перьев крыльях, то появляясь, то пропадая, падая в дыры своих глазниц, а другие, пылающие холодным зеленым огнем, сделанные из мыслей о ненависти, зависти и мести, творят над моим нимбом таинство, увеличивающее его жадность и непредсказуемость — собирая со стен Города выпавшее на них золото, они кидают его в черные костры, которые разводят на улицах. Ветры, полнящиеся злом, разложением и чумой, вырываются из лопающихся язв на моей коже и устремляются в мой нимб, чтобы пропасть в нем и вынырнуть в мире, где еще остались чистые души, дабы привести их ко мне.

Лишь несколько молчаливых крылатых фигур, сияющих истинным светом, кое-где запятнанных кровью, с прорывающимся сквозь оперение фонтанами разноцветных искр, с искаженными гневом или презрением лицами, с нимбами, постоянно меняющими цвет, с глазами, иногда обращающимися в бездонные черные колодцы, постоянно расплывающимися контурами и чертами или просто с гнильцой в источаемом свете, парят вдалеке от меня и не желают сливаться со мной. Пока. Но это ненадолго.

И вот я, вмещающий в себя все это, увидел тебя, желанную дочь и сосуд, разбил тебя одним мимолетным взглядом на бесчисленное множество частей, заразил собой тянущий из осколков тебя золотой сквозняк, не прилагая и тени усилия — одним лишь своим присутствием я притянул тебя, ты же выпала из моего нимба, упала в мой Город и остаешься со мной навсегда — потому что в тот момент, когда на каждом миниатюрном зеркальце тебя отразился не незначительный осколок тебя, а сразу все мое исполненное сдержанного и пожранного сияния тело, тело обернувшегося вспять солнца, я просто вспомнил твою душу пустотой под моим черепом.

И когда твой маленький крылатый хранитель встал передо мной, не примкнув ни к изгоям, ни к слугам, когда он потребовал тебя у меня — у меня! — неужели ты думаешь, что я подчинился? Воистину я решил лучше: я решил, что ты научишь кое-чему свого проводника. Научишь его невозвращению.

***

Да, эти голуби мне совершенно необходимы. Почему? Я расскажу вам.

Я как раз выкусывала покрывающие их тело зубы, когда один из них, извернув длинную, длиннее всего его туловища, покрытую чешуей шею, клюнул меня толстой, с палец, медицинской иглой клюва в левый глаз, и попал точно в зрачок, пробив его. «Разложение сияния!» — воскликнул он дребезжащим старческим голосом и вырвался из моих пальцев. Стуча длинными зубами оперения о хрящевой пушок на боках, он попытался взлететь, но я так от него отшатнулась, что всем вниманием врезалась в стену, и с верхней полки шкафа прямо на него упал тяжелый изучающий взгляд, оставленный здесь моей старшей сестрой после того, как мы вернулись из Кабинета. Голубь тут же рухнул в пол, чуть не провалившись в геометрический узор паркета (несколько квадратов иногда приползают из коридора) и застряв в нем длинной шеей и извивающимися лапами. Взгляд, оставленный как раз следить за мной, закричал от удара как голодный младенец. Я испугалась, что второй голубь, почти ощипанный, сейчас очнется и тоже попытается удрать и схватилась за него, но было уже поздно: вместо тушки в выкусанном участке виднелась только упругая тень, в которой что-то беспокойно шевелилось.

Я успела отскочить, когда из зубной раковины-оперения ударил в потолок чернильный фонтан. Вылившись на потолок весь, фонтан-тень тут же плашмя упал обратно, метя в меня — полупрозрачная тень стала тяжелой настолько, что могла, падая с потолка, сломать мне шею. В этот момент, к счастью, пришла старшая сестра. Она сразу, посмеиваясь, подняла с пола тень и сунула куда-то в складки одежды.

— Веди себя хорошо, маленькая Аннушка, — Погрозила она мне пальцем. Уже разворачиваясь, чтобы уйти, она вдруг остановила на мне немигающий взгляд острых глаз, из которых вдруг брызнули слезы — взгляд застыл на моем левом зрачке, порванном клювом-иглой голубя. Она даже не заметила его самого, так и не выпутавшегося из геометрических узоров паркета, оказавшись рядом со мной так резко, что вихрик пространства немедленно взбил и голубя, и зубы его оперения в кровавый коктейль, а квадрат паркета закрутился было вместе с тушкой птицы, но успел упасть сам в себя и был таков.

Ее лицо как-то потерялось, смешалось и обатилось во множество миниатюрных щупальцев-хоботков-трубочек. Только провал рта сохранил свои очертания и язык сестры, кончающийся шевелящимся и дрожащим металлическим жалом размером не больше, чем ноготок на моем мизинце, но зато движущимся быстро, как крылышко насекомого в полете, вошел мне в левый зрачок — и пока все это происходило, я не успела даже подумать о том, что неплохо было бы сбежать, а сестричка уже навалилась на меня черным кулем, бесформенной, свинцово-тяжелой тенью, опрокинула и придавила к земле, пока где-то в глубине моего мозга пульсировало прохладное уплотнение ее вращающегося зуба. Я было закричала, но происходящее внезапно обрело какую-то очень странную глубину, и я почти тут же осеклась, пытаясь понять, что происходит, что возникло передо мной такого, что туда провалилась половина моего мира… Я, наверное, потеряла сознание, а потом оказалось, что мучения мои уже закончились, сестра стоит надо мной, довольно ощурившись и с ее языка капалет кровь. Зуба на ее языке не было. Она снова обернулась легкой, как перышко, девушкой, а увидев, что я пришла в себя, смеясь, выбежала из комнаты. Я осталась валяться на полу — особенно было обидно за порванную ночнушку и слипшиеся от вытекшей из глаза крови волосы. Уже через пару секунд, поднимаясь, я чуть не упала снова — в грудь меня уколола острая льдинка, уколола изнутри, да не груди, а прямо изнутри сердца. Раз, другой — даже поднявшись, я все равно упала на стол, на котором собиралась разделывать голубей, настолько чувствительны были уколы. Уже на столе я почувствовала, как начинает снова вибрировать в глубине головы металлический зуб, приходя с льдинкой в груди в единый ритм…

А он меня спас.

Он прошел прямо сквозь стену, и она раздалась уже за ним, как будто была сделана из плотной материи, а не из кирпича. У меня уже не было сил сопротивляться или бежать: после визита к Отцу, о котором я снова ничего не могла вспомнить, я чувствовала себя настолько разбитой, что могла разве что подкрепиться зубными голубями, но просто не успела, и вот сестрица уже практически выела мне глаз. Куда уж мне бежать от такого?

У него было осунувшееся худое лицо, со светлыми, прозрачными, но погасшими глазами, в которых читалось такое изнурение, будто ему пришлось перелетать бездну. Впрочем, с такими крыльями неудивительно, что он устал бы от такого перелета — только одно волочилось за ним мятой перьевой тряпкой и все было измазано в грязи и какой-то мерзости. Второе же было обожжено почти до половины, и многие перья на нем скрепились свернувшейся кровью. Его одежда тоже была обожжена и изорвана, будто ее рвали когтями дикие огнедышащие птицы.

Он посмотрел на меня и глаза его на мгновение вспыхнули надеждой — он подошел ко мне, медленно, осторожно, глядя во все глаза. Я заметила вокруг его тела слабое золотистое сияние, а вокруг головы — светящееся напряжение, — хотя бы по очень слабому теплому свечению вокруг его тела и светящемуся напряжению, которое неравномерным рваным нимбом обрамляло его голову. Золото тонкими струйками вытекало из этого гало в нескольких разрывах и исчезало, жадно пожираемое самим пространством.

Такое зрелище отвлекло меня от боли лишь немного — хотя бы потому, что боль была адской и все усиливалась, разливалась по телу. Но когда он подошел ко мне ближе и протянул руку…

Волосы мои встали дыбом, по телу прошелся спазм, мышцы сами отшвырнули меня от стола и от него — я испытала столь глубокое и столь сильное отвращение, будто ко мне тянулся мертвец. Его свет вонял гниением и трухой, из глаз струилась белым потоком лишь боль и тревога. Все мое существо исполнилось отвращения, ненависти и злобы.

— Убирайся! — Закричала я, — Убирайся прочь, чудовище, мерзкое отродье! Вечное проклятие на тебя! Не смей касаться меня, не смей даже подходить близко!!

Однако он не послушался меня. Само его присутствие лишало меня и сил, и воли, и я просто плакала и звала на помощь, забившись в угол, пока он стоял надо мной.

Никто не пришел — но спустя пятнадцать минут все изменилось. Его свет погас, осталось лишь совсем немного вокруг волос, глаза покраснели и заслезились, щеки покрыли глубокие морщины, он сгорбился и осунулся еще сильнее — но его присутствие больше не выворачивало меня наизнанку, а главное — перестали болеть и лед, и металл.

— Возьми, — Сказала я ему тогда. — Я не знаю, кто ты и зачем ты пришел сюда… Но прошу — вот, подкрепись!

И я протянула ему оставшегося голубя в виде кровавых ошметков и осколков костей. И он… взял, взял тонкими и длинными старческими пальцами, и ел, как человек — а потом ушел, не разбирая дороги, обратно в стену.

***

Но статуя, усиженная голубями, не отвечает мне. Мне жаль, ведь для него нужно бы достать голубей, хоть и некуда их положить, кроме как в рваную ночнушку; мне радостно, ведь сейчас я смогу обнять крылатого и впитать оставшийся в нем свет, выпить его; я чувствую торжество, ведь очередной гордец пал на мое прекрасное тело, попался в мои ловушки и ждет моей воли.

Я бегу по улице, шлепая босыми пятками и стараясь поплотнее завернуться в рваную ночнушку; я скольжу по поверхностям плоской тенью, в приступе восторга покрывая дрожащий подбородок новой порцией черных слез; я несу свой тяжелый взгляд, раздвигая им реальность, готовый продавить наскозь любого противника, жалкую вошь на моем безразмерном теле.

И вот я сворачиваю в подворотню, где видела моего давнего знакомца, перепрыгиваю лужи и бегу к крылатому, сверкая пятками: он попался в стену, и только грудь, голова и кусок обожженного крылышка торчат из почти сомкнувшихся кирпичных стен. Скользким змеем-червем я вползаю-втекаю в подворотню к добыче, попавшейся в капкан, вырастаю из тени и медленно приближаюсь к той светящейся фигуре, что вот-вот станет моей пищей, не сдерживая смешков восторга и ярости предвкушения. Вскрываю собой мир, возникаю сам на своем огромном теле, ступаю ногами по собственной коже, приближаясь к гордецу, посмевшему, подобно светящемуся мотыльку, влететь в спутанные пряди моих домов и щекотать меня своим смехотворным светом.

Я ладошками поднимаю его лицо, когтями обрамляю его голову, сжимаю его увядший нимб железным наконечником воли на острие своего внимания. И я вижу…

Его лицо покрыто язвами! Он болен!

Я улыбаюсь ему своим детским ротиком, я игриво кривлю губы испачканные в черных слезах, я разеваю перед ним провал своего рта. Он молчит и лишь лицо его, покрытое пятнами заразной корки, будто плавится изнутри. Но я держу его очень крепко, пусть даже и в трех вариантах. Я приближаю его лицо к своему и дарю ему его последний поцелуй, входя в его болезнь, сливаясь с ним, разрывая остатки его света, его святости.

Потому что я уже давно хотела, хотела, хотел съесть его.

Потому что тот голубь был заражен чумой.

© Chmnoy, 2011

Дорогой читатель! Если ты обнаружил в тексте ошибку – то помоги нам её осознать и исправить, выделив её и нажав Ctrl+Enter.

Спасибо!

Теперь редакторы в курсе.

Закрыть